Мы так давно живем в постхристианскую эпоху, что не заметили, как она подошла к концу. На исходе ее закат становится еще более явным. По следам вчерашних учителей подозрения явилась толпа владык равнодушия, болтливых, анонимных и торжествующих. Вольнодумство больше не нуждается в философии, не стыдясь глухоты и опустошения памяти. Незримое закрывает свои консульства в нашем обиходе, и вместе с тем матрицы мысли, скульптуры верований, созданные горячим благочестием былых эпох, кажется, остывают на наших глазах.
Но
Живущие, мы призваны перевести тишину этого обращения в празднество веры, ощутить Дух в истоке жизни, побеждающей смерть, обратить ветхие подозрения в обновленные иконы, прочитать печать Слова на всем, где она запечатлена, и обратить ее в молитву. Христос — видимое Отца, — говорит св. Григорий Нисский, но Он остается и невидимой частью человека, окликом, ликом, обетованием Царства, созревающего в человеческих руках Божиих.
Зачем нужно послесловие? Предисловие нужно, например, для того, чтобы завлечь читателя, стоящего в нерешительности еще перед одной толстой книгой. Автор предисловия — зазыватель: приходи, не пожалеешь. Но в чем же функция послесловия, кто читает его? Не тот ли, кто уже дошел до последней страницы книги, сжился с ней и не спешит расставаться? И вот, вынужденный прощаться, но оттягивающий этот момент, как сдружившийся с хозяином гость, который задерживается в дверях и «зацепляется языком», чтобы оттянуть момент расставания, читатель, чтобы побыть еще чуть-чуть с уже прочитанной книгой, нехотя переворачивает первую страницу послесловия. Итак, если предисловие несет ответственность перед автором, поскольку вводит читателя в его книгу, то послесловие несет ответственность перед читателем, причем прямо в момент его прощания с книгой. Ведь он уже сложил о ней свое мнение. Зачем ему нужен кто-то еще?
Не для того ли, чтобы поделиться с кем-то прочитанным? Обсудить и получить чужое удостоверение, а может быть, и проверить, не упустил ли чего. Ведь чтение — это процесс, поток открывания: «Все ли я успел заметить из того, что мне открывал в нем автор, или я проплыл по нему, многого не заметив? Посмотрим же, что говорится в послесловии».
Оба слова — и «откровение», и «поток» — я нашел в самой книге, и думается, они лучше всего ее и определяют, если уж пытаться ввести ее в рамки определения. «Ибо откровение — не столько внезапная молния с неба на пути в Дамаск, но скорее поток, непрестанно текущий в глубине нашего существования», — помнится, говорит автор. Да и сама форма книги конгениально льется потоком, который мне представляется также главным определением ее поэтики.
Ибо мы вправе говорить о поэтике этой книги еще и потому, что она поэтична с начала до конца. О ней и писать-то так трудно потому, что мой собственный язык не поспевает за ее прозрачной афористичностью, и лучшее, что я могу сделать, это говорить о ней цитатами из нее же. Сама книга льется как поэма, и ее богословие течет не на языке «суммы», а на языке молитвы и богомыслия. Ведь язык богословия в православной традиции — это прежде всего язык поэзии, литургики. Не случайно св. Василий Великий, автор одной из самых поэтичных литургий, переводил Гомера на современный ему греческий язык. И наш автор вплетает в язык своей книги цитаты славянского богослужения наряду с цитатами из поэзии: русской, классической, мировой. Временами сама книга впадает в гимнословие, вдруг сама становится акафистом или псалмом. Так язык книги, переливающийся поэтическими и литургическими цитатами, передает «ритм» Божьего «непостижимого нисхождения в историю людей», в котором и рождается поток Священного Предания и Писания.