Я всегда инстинктивно узнавала тех, кто даже на отдыхе встает с первыми лучами солнца, и тех, кто может проваляться в постели целую вечность. Первых я боялась с раннего детства. И всегда опасалась тех, кто идет на штурм собственной жизни, как будто нет ничего важнее, чем выполнять дела – быстро и много. Моя мама была так любима, что ей не было надобности чем-то занимать все часы дня. Говорят, мир принадлежит тем, кто рано встает. И они всем своим видом показывают, что он – этот мир – принадлежит именно им, и страшно гордятся своей суетой. Но когда вы любимы, вам плевать на мир и нет надобности как-то участвовать в его жизни. Моя мать купалась в потоке любви. Родители носили ее на руках. Мужчины ею восхищались. Ей ничего не надо было доказывать, ничего не надо было воздвигать. Она запросто могла безрассудно долго оставаться в постели. Моя мать не верила в мир, и в этом я – ее истинная дочь. Она верила лишь в любовь, а если ты не веришь ни во что, кроме любви, утро создано не для тебя, и ты остаешься под одеялом, потому что любовь – именно там. Или потому, что ее нет.
Если я и встаю теперь раньше птиц, то делаю это исключительно ради наслаждения. Перемещаюсь от постели к чернилам – и то и другое для меня отдых. У толстяка тоже так было: сколько бы тысяч нот он ни написал, он никогда не перетруждался. Партиты, кантаты, сонаты, мессы, концерты – все похожи друг на друга и все восхитительно повторяются, он никогда не выходил за пределы своей натуры и не верил в то, о чем распевают все эти ранние пташки: надо себя заставлять, надо лезть из кожи вон – только тогда тебя заметят в мире. Толстяк беспрестанно спал, свернувшись калачиком, укрывшись нотами, обложившись мелодиями.
Смотришь на портреты Баха – и видишь не только толстого кота, но еще и кита.
Когда играет эта музыка, я словно погружаюсь в ванну с головой и вслушиваюсь в звуки, доносящиеся снаружи.
Люди, которые подолгу лежат в постели и в ванне, – одинаковые. Они впускают в свое сердце песню синих китов – величественную фугу убегающего времени.
Между восемью и десятью годами я сознательно оттачиваю мастерство побега. Цирк больше не снимается с места, пока не убедится в моем присутствии. Другим детям поручено за мной присматривать. Мне очень нравится эта игра. Она похожа на жизнь. Да она и есть жизнь: появляться, исчезать. Дети охотно врут, когда взрослые расспрашивают их о моих перемещениях. Я им объяснила. Сказала, что ухожу в подполье. Это слово я позаимствовала из исполненных героизма пьяных рассказов укротителя о войне в Испании. Я не знала, о какой именно войне шла речь, и почти ничего не понимала, мне было ясно лишь одно: каждая секунда может принести тебе смерть или истинный восторг оттого, что ты опять ее избежал, – и так до следующей секунды, когда все начинается заново. Я решила использовать каждую секунду именно так. «Использовать» не самое удачное слово: я решила перемещаться от одной секунды к другой так, как прыгают с камня на камень, чтобы перебраться через глубокую реку. Промокну с головы до ног, замерзну. Но не утону.
Я больше не рассказываю родителям о волке. Не говорю им ничего о немецких птицах и о моем желании прожить другие жизни, все жизни во всех домах. И они решают, что мои причуды остались в прошлом. Мои главные предатели – близнецы. Они полюбили меня и повсюду за мной таскаются. Отделаться от них – целая история. Я не хочу, чтобы они тоже участвовали в побегах. Я догадываюсь, что этому никто не обрадуется. Девчонка черт знает где – это еще ладно, уж такая она, все равно мы ее каждый раз находим. Но близнецы находятся в эпицентре всеобщего обожания, столкновение с которым было бы для меня по-настоящему опасно. Когда меня находят, отец, громко ругаясь, тащит меня к водопроводной трубе, сует головой под струю и долго так держит – чтобы научить уму-разуму, как он говорит. Я никогда не понимала, чему можно научить ребенка, если обрушить на него поток криков и ледяной воды. У меня такое чувство, что, если бы я втянула в свои авантюры близнецов, не было бы ни криков, ни холодного душа – а только мрачное молчание отца, только звериный взгляд, только сжатые губы – и нет ничего хуже этого.
Однажды клоун рассказал мне, что мама принимается хохотать всякий раз, когда ей говорят: ну ты смотри, опять малышка за старое – сбежала. Этот смех поддерживает меня, радует – до глубины души. Под зонтиком этого смеха я могу бежать долго-долго, прямо под палящим солнцем. Молчание отца для меня все равно что изгнание. Мамин смех – разрешение остаться.