Приехав из своих западных захолустий, из тихого университетского кампуса, он в тот момент впервые, видимо, столкнулся с этим лоб в лоб и описывал все с такой изумительно-подробной барочной избыточностью и естествоиспытательской точностью, с таким блеском своего метафорического гения, с каким описывал диковинные оружейные механизмы в «Полтаве» и шествие прирученных зверей в «Новогодних строчках».
Увы, абсолютно невозможно даже приблизительно воспроизвести тот бесконечный феерический монолог, выбраться из которого к сути знаковой встречи он так и не смог.
Когда я думаю о Парщикове, первым вспоминается не самое важное, а самое счастливое.
Времена нашей юности, времена – согласно учебникам истории – тоскливые и застойные и – одновременно – веселые, легкие, праздничные годы нашей юности, нашего общения.
По московским масштабам мы жили неподалеку, в одной остановке друг от друга, однако перегон был неимоверно долгим – от моего Беляева до его Ясенева, и когда ехали в автобусе вместе, неизменно отмечали эпическую спрессованность пространства за окном.
Сначала – обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.
Затем – неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг – маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец – те же параллелепипеды, но в ином беспорядке – и это уже парщиковский Соловьиный проезд.
Казалось все это – мирозданием.
Им и было.
Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное – возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца – моего сына.
Начались переломы, перестройки, путчи.
На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.
Он уехал.
Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным – Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.
И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, – это было даже не забавно.
С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.
Парщиков пропадал на месяцы, годы – то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.
В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.
Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри.
Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места – даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.
В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.
В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.
Мы должны были встретиться летом.
Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.
Но и этой встречи уже не случилось.
Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:
«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».
(начало)
Побуревший листок, размазанный копиркой машинописный текст, выцветшая чернильная правка. В поисках совсем другого наткнулся на этот черновик.
Датировать легко – писано было мною к десятилетию поэтической студии Ковальджи: