Смоктуновский в те военные годы с передовой не уходил.
Читая его строки о мертвых товарищах: «он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно», только лежа», или «теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжал прислушиваться к боли внутри», читая эти высокие строки, я вспоминаю Андрея Платонова, помните гибель машиниста в «Происхождении мастера»: «Кровь была такая красная и молодая, а сам машинист-наставник такой седой и старый: будто внутри он был еще ребенком».
Читая, невольно сравнивая, я думаю, что если бы Иннокентий Смоктуновский в той страшной войне потерял руку или ногу, если бы, то есть, он вернулся домой не весь, не целиком, и театральный занавес никогда бы для него не открылся, он все равно состоялся бы как талантливый человек.
Прочтите эту прозу, и, читая строки о войне, держите все время в памяти застенчивого автора, которого вы не узнали на снимке.
Этот фронтовой снимок его — единственный.
Эд. ПОЛЯНОВСКИЙ.
Сенокос
То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово «воспитание», должно быть, сказано слишком высоко и выспренно, следовательно, не верно. Какое там воспитание, просто у тетки Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их был переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были 1929—30 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод, в каких-то местах он несколько задерживался.
Этой страшной остановки не избежала наша Татьяновка — деревня, где я родился. Для того, чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал родню, но тем не менее меня спровадили и город, а старший братишка Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни), заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною, как, впрочем, всегда детьми, как сплошная поразительная сказка, в которой была тьма непонятного, порой пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное, годным для жизни, и нередко детское сердце переполнялось радостью предощущений полного понимания праздника жизни, которому не будет конца.
Часто поздним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию.
Невзгоды страны вместе с «головокружениями от успехов», как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, трудах, растворясь в терпении, добре и мощи народа — жизнь входила в свои прекрасные права. В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Баладыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом мы вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой.