(26 октября 1998 г.) Был нынче на празднике столетия МХАТа и сразу же вспомнил, как в ноябре девятьсот девяносто первого года побывал на юбилее вахтанговцев. Все, что испытывал я тогда, вновь испытал сегодня вечером. Какое зеркальное повторение еще одного печального пира во время еще одной чумы. Вновь – погребение эпохи. Тогда хоронили советско-партийную, теперь отмечают конец либеральной. Но та длилась дольше, чем семьдесят лет, а этому чахлому уродцу, приговоренному с первого шага, с избытком хватило всего семи.
Вокруг все те же знакомые лица «всей Москвы» – toute la Moscou – министры, депутаты, приспешники, взмыленные фавориты режима, испускающего свой дух на глазах, отыгранные, ненужные карты изжитой бомондианской колоды. Озираются нервные литераторы, толпятся критики и критикессы – увядшие старики и старухи, которых когда-то я знал молодыми. Идет фантомное торжество несуществующего театра.
Спустя два часа я вышел на улицу, на свежевымощенный Камергерский, остановился у памятника, открытого утром. Спустя девяносто четыре года после кончины в Баденвейлере Антон Павлович вернулся в Москву. В Москву, в которую он так рвался… Долго же пришлось ему ждать!
Писатель может лишь умереть, читатель – что много страшнее – вымереть. Жаль все же, что в двадцать первом столетии книги перестанут читать.
Что человечество не умнеет, как говорится, еще полбеды…
Однажды приходит скверный сезон, когда успехи уже не радуют, а неудачи еще огорчают. Доброе слово, которое слышишь, подсказано щедрому человеку не твоею заслугой, а твоей выслугой. Тут велика цена достоинства. Стоит им хоть разок поступиться – сразу начнутся тяжкие дни.
Метелили всласть, хвалили сквозь зубы.
Не знаю, удалась ли мне жизнь, но образ жизни, пожалуй, удался.
Итак, несгибаемый графоман, ты все ж решил писать «Невидимок» и начал свою сорок пятую пьесу?
Конец света втягивает в единое поле взгляды, культуры и мирочувствия. То же можно сказать о конце человека. Если вполне по-европейски относишься к жизни как к сюжету, то восприятие мудрецами Тибета умирания как искусства так естественно и закономерно. В этой точке Восток и Запад сошлись.
Десяток коротких дней декабря остались девяносто восьмому. Вступаю в 1999-й, год двух невеселых юбилеев. Второго мая будет полвека со дня моего дебюта в столице. Помню премьеру в Малом театре моей наивной студенческой пьесы, помню, как шел после нее по улицам первомайской Москвы, еще не веря тому, что случилось. По-южному жаркая весна, ночь праздника, я молод и счастлив, всего лишь двадцать четыре года, и все впереди, громадная жизнь. Подумать, что нынче четыре месяца меня отделяют от этой даты – полвека на московской афише. После этого весеннего дня так же стремительно пронесется еще полгода и мне исполнится (если ничего не случится) три четверти века – страшно представить! Неужто были Баку, парапет, бульвар, Каспийское море, солнце, которое с апшеронским неистовством жгло мою неспокойную кровь? Неужто были рядом родители и еще не было сестры? Не верится. Лучше об этом не думать.
При полном отсутствии житейской хватки прожить столько лет и среди них столько дней, о которых можно вспомнить с приятностью – нельзя пожаловаться на судьбу! Тем более, что, хотя умом я понимал резон конформизма, помнил, что нет такой идеи, которая стоила бы твоей жизни, мой норов, который и был начинкой отпущенных мне скромных способностей, так и не пришел в соответствие с программой моего жизнетворчества. Мне фантастически повезло. Я был нацелен на катастрофу.
Все-таки Парандовский был прав: «Смерть – огромное событие в жизни писателя».
Эпитафия Свифта исполнена мудрости и покоя: «Негодование уже не терзает его сердца». Усмешка вслед жизни с ее страстями.