Когда все было готово и Пальма, нетерпеливо переступая, уже ждала седока, Старопова легко взлетела в седло и с места понеслась галопом… С тех пор никто ее пешей и не видал. Она сидела в седле по-мужски уверенно, откинув голову. Случалось, что и по селу, будто в поле, гнала галопом, во весь опор, нахлестывая Пальму плеткой и вздергивая удила, прохожие едва успевали в сторону отскочить.
Так что единственной нашей отрадой с Афанасием Степановичем оставалась Верба. Росла она хорошо, резво. По утрам я приносил ей кусочек сахара, она жадно молола его мягкими челюстями, перекатывая от угла к углу, и наслаждалась, медленно глотая сладкую слюну… В благодарность клала свою голову, тяжелеющую день ото дня, мне на плечо, прижималась к уху и, причмокивая, мягко шевелила губами. Разговор наш был неслышным и теплым… Мне всегда казалось, что я понимаю ее тихий лепет.
Мы с Афанасием Степановичем берегли, холили Вербу, как умели и как могли, торопя тот счастливый день, когда колхозный табун пополнится породистой молодью. И казалось, что день исполнения нашего желания и будет той вершиной, достичь которой мы оба желали всем сердцем…
Из всех бывших друзей дедушки Егора как-то особняком стоял Тимоха. В Лышегорье его считали чудаком с давних пор. И теперь, по первому взгляду, он производил впечатление странное, будто весь был из обнаженных нервов. И суетлив чрезмерно. Небольшого роста, реденькие клочковатые волосы всегда торчком. Заспанное, неухоженное лицо, глядя на которое трудно понять, то ли он давно не брился, то ли щетина до бороды вырасти не может. Все от мала до велика называли его Тимохой. Со своей искренней непосредственностью, живостью и сердечностью он как бы для всех был равным: с малым — мал, с большим — большой, со старым — стар, а для всех — Тимоха, отчество к нему так и не пристало.
Был Тимоха по душе и характеру своему человеком редкой доброты и ума немалого, наблюдательного, тонкого. Но случилась с ним беда, правда давно, в двадцатых годах. Женился он на женщине старше себя, лет, может, на десять. И очень любил ее, хотя и жили они бездетно. А как-то летом она неожиданно исчезла, нашли ее мертвой, задушенной, следов никаких, и дознание ничего не установило.
Тимоха заболел, в постель слег с горя. И будто бы тогда явился к нему покойник Лука Кычин в обличье страшного беса, да хвастливо, насмешливо и бросил ему в лицо:
— Это я лишил тебя жены, будешь знать, как спотыкаться под гробом… Теперь я буду состоять при тебе заместо жены твоей…
Однажды рано утром я застал Тимоху в конюшне — он только вернулся из ночного. Было это, как мне помнится, в сентябре.
— Юрья, поди, паренек, сюда, — окликнул издалека Тимоха.
Я поздоровался с ним, спросил, как он чувствует себя, хорошо ли ему было в ночном…
— Слушай, Юрья, не поедешь ли со мной в ночное сегодня, — предложил Тимоха. — Афанасий Степанович говорит, что надо взять и Орлика, и Пальму. Начальство, будь оно неладно, вишь, отдыхает. Боюсь, у меня на них, тришкин кафтан, и сил не хватит. А ты дружков своих позови, и махнем на Большие поляны, ведь воскресенье сегодня — ученья у тебя нету.
— Если бы вот Вербу еще взять, тогда я, пожалуй бы, поехал.
— А чего не взять?! Пошли к Афанасию Степановичу, враз все разрешим…
Афанасий Степанович согласился и даже сам вызвался поговорить с мамой, чтоб отпустила меня в ночное с Тимохой.
Я зашел к Петьке Жданову и Леньке Елукову — они года на три, наверное, были старше меня, но это не мешало быть нам закадычными дружками…
Вечером, перед заходом солнца, все собрались у конюшни. Лошадей, вернувшихся с работ, Афанасий Степанович собрал в загоне. Я привел от председателя колхоза Орлика, а Ленька Елуков — от председателя сельсовета — Пальму.
Тимоха пришел раньше всех и что-то возился в конюшне… Потом он запряг лошадь в дроги, бросил сверху на траву несколько попон, полмешка картошки, два котелка и свое старое ружье с сумкой патронов.
И вывел Вербу, предложив пустить ее в табун.
Но Афанасий Степанович не согласился:
— Чай, первый раз она пойдет в ночное, хорошо бы поаккуратнее с ней. Давай-ка, Тимоха, привяжем ее к дрогам на веревке. Пусть следом за тобой и бежит неспешно…
— Да что вы, Афанасий Степанович? Пусть она попрыгает, порезвится, — настаивал я.
Но Афанасий Степанович вдруг стал неумолим. Мы с ребятами сели верхом: я — на Орлика, Ленька Елуков — на Пальму, Петька Жданов — на Метелицу… Громко гикнув, мы понеслись вперед, к Мирскому тракту. Табун — за нами, а в самом хвосте, поотстав, легонько подгоняя ивовым прутиком старого мерина, ехал на дрогах Тимоха, за ним, нервно мотая с непривычки головой, бежала Верба.
Еще засветло мы въехали на Большие поляны.
Когда-то это были две огромные пашни, разделенные перелеском, а со временем сделали их отхожим выгоном для лошадей и стали подсевать травы. Место было чистое, открытое, солнечное, защищенное с трех сторон сосновым бором, а со стороны Мирского тракта — несколькими рядами берез.