У них в Николаеве, в дальнем от дома конце большого двора, рос старый пирамидальный тополь. Он был не просто старый, а, можно сказать, доживающий свой век в привычном одиночестве. В некоторых местах его мощного высокого ствола мертвенно-серая кора вспучилась, а кое-где даже облетела, и эти гладкие, чуть потемневшие от дождей проплешины поблескивали на солнце, как костяные. На многих ветках перестали расти листья, и они сиротливо торчали вверх голыми прутьями.
Двор в той стороне был пустынный, с островками невысокого белесого бурьяна на песчаной почве, и во второй половине знойного дня, а особенно ближе к закату, старый тополь отбрасывал такую отрадную, такую молодую тень, как будто хотел напомнить о тех временах, когда крона его была сплошь покрыта листьями, а ствол напоен жизненной силою. Тень проходила через всю графскую усадьбу, словно отделяя настоящее от того, что уже свершилось и перешагнуло за эту самую тень куда-то в вечность. Когда дула моряна, пока еще живые листья тополя трепетали на ветру, и тень как бы струилась и жила вместе с деревом.
На шестом десятке лет на Лазурном Берегу Франции Марии Александровне в первый, но не в последний раз в жизни приснился сон с этим знакомым ей с детства усыхающим тополем, со струящейся тенью от него, с чертой, за которую уходили смутно видимые ею толпы: женщины, мужчины, дети, старики, старухи и совсем крохотные младенцы в белых пелеринках безгрешия, как бы уплывающие над толпой по воздуху. Все они уходили за тень медленно-медленно, как это только и бывает во сне, медленно, но неумолимо.
Сон был неясный, не в фокусе, но она различила среди уходящих и свою няню бабу Клаву, и своего отца с его бритым затылком, и своего крестного, адмирала Герасимова, и его жену, а ее крестную мать Глафиру Петровну, на похоронах которой простудился маленький синеглазый кадет, кажется Алеша… Он лежал в гробу такой маленький, такой худенький, с прозрачным личиком… Перед смертью звал маму… если она была жива там, в России, то не могла не слышать его предсмертный шепот. Его хоронили в погожий день африканской зимы, а ночью безумствовали ливень и ветер, крыша над их бараком грохотала полуоторванными досками и кусками железа. Доски и жесть, казалось, будут вечно греметь над головой, и ей, Марии, было так страшно лежать в отгородке на своем узком топчанчике, и она казалась себе такой жалкой, такой одинокой, что хотелось плакать, а слез не было, только ком в горле и саднящая боль в груди.
И еще она увидела в толпе уходящих за черту своего благодетеля банкира Жака, своего мужа Антуана, Улю и многих других, в том числе почему-то господина Хаджибека. Она искала себя в этой толпе, так похожей на ту, что унесла ее когда-то за море с пирса Севастопольской бухты. Она искала себя в толпе уходящих напряженно, очень внимательно, но не нашла. Не увидела она там ни своей матери Анны Карповны, ни своей сестры Александры, что ее очень порадовало и во сне, и после того, как она проснулась.
Но все-таки Мария Александровна пробудилась ото сна с тяжелым чувством опасности. «Зря говорят: уходит время, – подумала она, нашаривая ногами прикроватные шлепанцы. – Не время уходит. Уходим мы. А время – величина постоянная, похожая в чем-то на старый тополь, который, отбрасывая тень, лишь обозначает черту, за которую уходят все и вся».
В тот же день пришло из Тунизии письмо от доктора Франсуа, который поехал туда ненадолго проведать своих друзей туарегов и повстречаться с арабистами из знаменитого тунисского университета Зейтуна[19]
.Доктор Франсуа передавал Марии Александровне приветы от общих знакомых, писал, что церковь Воскресения Христова, на строительство которой внесла свою лепту и Мария Александровна, чудо как хороша, писал, что улица, на которой стоит православная церковь, носит имя президента Бургиба, что на этой же улице помещаются также мечеть, синагога и католический храм. В конце письма доктор сообщал, что умер банкир Хаджибек, в подробности по этому поводу он не вдавался.
В тот же день Мария Александровна поехала на автомобиле в ближайший город и дала четыре телеграммы соболезнования: Хадиже, Фатиме и ее сыновьям Мусе и Сулейману.
Он любил эти пристанционные запахи угольной гари и пропитанных мазутом шпал, обоняя их, сразу думалось о дальней дороге, о попутчиках, о нечаянных встречах и, как ни странно, о вечном. Маленькие надежды на скоротечные житейские радости были прямо связаны с предстоящим движением из одной реальности в другую и никак не перечеркивали большую неясную мысль о вечном, то есть о жизни, любви и смерти. Эта ускользающая в суете мысль как бы всплывала в сознании сама по себе и снова уходила на дно, наверное, в те глубины, что принято у людей называть подсознанием.