– Бываете вы где-нибудь вдвоем?
– Редко.
– Ты никогда не уходишь из дома?
– Случается. Мы выходим пройтись мимо мусорного ящика – подышать свежим воздухом.
– Да, ты все тот же. Каждый сходит с ума по-своему. На улице в Нью-Йорке меня как-то окликнул один актер. Он был на гастролях в Польше. Рассказывал, что ты достиг успеха. Публикуешь роман, который читают все. Это правда?
– Мой роман печатался в газете, а зарабатываю я лишь столько, чтобы нас прокормить.
– Вероятно, успеваешь еще бегать за десятком других женщин?
– Вот уж неправда.
– А что правда?
– А у тебя как? – спросил я. – Конечно, у тебя были связи?
– О, ты ревнуешь? Могли бы быть. Мужчины еще обращают на меня внимание. Но когда ты смертельно больна и у тебя не один кризис в день, а тысяча, тут уж не до связей. Этот фокус-покус Эльбингер еще в Варшаве?
– Он влюбился в христианку, подругу знаменитого медиума Клуского.
– Кажется, я о нем слышала. Чем он занят теперь?
– Мертвецы приходят к нему по ночам и оставляют отпечатки пальцев на ванночке с парафином.
– Издеваешься? А я верю, что мертвые где-то тут, рядом с нами. Что случилось с этим коротышкой-богачом? Забыла, как его звали, – его жена была твоей любовницей.
– Геймл и Селия. Они здесь.
– Да, да. Те самые. Как это они до сих пор сидят в Варшаве? Я слышала, многие богатые евреи удрали за границу.
– Они хотят умереть.
– Ну ладно, такое у тебя настроение сегодня. А я по тебе скучала. И это правда.
Я не верил своим ушам: после всех недобрых слов о театре вообще и о еврейском театре в частности оказалось, что Бетти Слоним приехала в Варшаву с пьесой и ищет режиссера. Мне не следовало бы удивляться. Многие мои коллеги-писатели вели себя точно так же. Они объявляли во всеуслышание, что бросили писать, и вскоре появлялись с романом, длинной поэмой, даже трилогией. Они поносили критику, кричали, что не критикам судить о литературе, а на следующий день умоляли кого-нибудь из них написать несколько добрых слов. Пьеса, которую привезла Бетти, была ее собственная. Чтобы прочесть пьесу, я остался с ней на ночь. Это была драма о молодой женщине (Бетти сделала ее художницей), которая не может найти родственную душу в своем окружении: ни мужа, ни возлюбленного, ни даже подруги. В пьесе выведен психоаналитик. Он убеждает героиню, что она ненавидит отца и ревнует мать, хотя на самом деле женщина боготворит своих родителей. Там была сцена, в которой героиня, пытаясь избавиться от одиночества, становится лесбиянкой и терпит крах. Сюжет предоставлял возможности для юмористических мизансцен, но Бетти все изобразила в трагических тонах. Длинные монологи были сделаны по обычному клише. В рукописи было триста страниц. Много размышлений о рисовании от человека, который ничего о нем не знает.
Уже светало, когда покончил с четвертым актом.
Я сказал ей:
– Пьеса в общем хорошая, но не для Варшавы. Моя же никуда не годилась вообще.
– А почему не для Варшавы?
– Боюсь, Варшаве ничего уже не нужно.
– А мне кажется, что моя пьеса для польских евреев. Они, в точности как моя героиня, не могут ужиться ни с коммунистами, ни с капиталистами. И уж конечно, не с фашистами. Иногда мне кажется, что им осталось только покончить с собой.
– Так это или нет, но варшавские евреи не хотят слышать об этом. И уж конечно, не с театральных подмостков.
Я так устал, читая пьесу, что прилег на кровать и заснул не раздеваясь. Хотел было сказать Бетти, что она сама яркое доказательство того, что человек не имеет силы полностью покориться обстоятельствам, но был слишком утомлен, чтобы произнести хоть слово. Во сне я снова перечитывал пьесу, давал советы, даже переписывал некоторые сцены. Бетти не погасила свет, и, время от времени приоткрыв глаза, я наблюдал за ней: вот она пошла в ванную, надела роскошную ночную сорочку. Подошла к кровати, сняла с меня ботинки и стянула рубашку. Сквозь сон я посмеивался над ней и над ее потребностью ухватить все удовольствия сразу. «Вот что такое самоубийство, – подумал я. – Гедонист – это тот, кто стремится получить от жизни больше наслаждений, чем он способен». Возможно, это ответ и на загадку моей жизни.
Когда я открыл глаза, было уже светло. Бетти сидела у стола в ночной сорочке, домашних туфлях, с папироской во рту и что-то писала. На моих часах было без пяти восемь. Я сел на постели.
– Что ты делаешь? Переписываешь пьесу?
Она повернула голову: пепельно-серое лицо, глаза смотрят строго и требовательно.
– Ты спал, а я не могла сомкнуть глаз. Нет, это не пьеса. Пьеса уже умерла. Для меня. Но я могу тебя спасти.
– О чем это ты?
– Всех евреев уничтожат. Ты досидишься тут со своей Шошей, пока Гитлер придет. Я полночи читала газеты. В чем смысл? Стоит ли умирать из-за этой слабоумной?
– Что ты предлагаешь мне сделать?