Чехов эту книгу «Над Евангелием» — дар духовника, — несомненно, прочел (ведь он был так поражен рассказами о её авторе, заворожен его обликом, столько расспрашивал о нём отца Сергия, что карточку его специально приобрёл и всегда держал на своем ялтинском письменном столе), и несомненно обрел высочайший критерий подлинной природы и предназначения архиерейства в Церкви: «вот, оказывается, как должен и может мыслить и жить истинный архиерей Божий!», а наблюдая судьбы других епископов, Антон Павлович мог убедиться и в том, как страшно, когда человек берет не свой крест, или приняв таковой, не подвизается сделать его своим.
Читать Чехов умел.
Однако Тимофей не спешил: он вновь и вновь, день за днем и шаг за шагом на основании достоверных фактов пытался пропустить через себя, воскресить те дни и месяцы, когда началась интенсивная работа Чехова над «Архиереем», и подвергнув строжайшему анализу все, что только могло пролить свет на гипотезу о прототипе или прототипах его героя — епископа Петра…
…Итак, на письменном столе Антона Павловича в конце 1898 или самого начала 1899 года появилась фотография, которую он случайно увидел в фотоателье в Ялте, и тут же приобрёл её, потому что она произвела на него неотразимое впечатление. Отец Сергий Щукин вспоминал:
На этой карточке епископ Михаил (Грибановский) был снят вместе со старушкой матерью, верно, какой-нибудь сельской матушкой, вдовой дьякона или дьячка, приехавшей к сыну-архиерею из тамбовской глуши. Лицо епископа Михаила (в то время ему было всего 40 лет: съемку делали в Ялте в 1896 году — (за 2 года до его кончины) — очень умное, одухотворенное, изможденное и с печальным, страдальческим выражением. Он приник головой к старушке, ее лицо было тоже чрезвычайно своей тяжкой скорбью… Впечатление от карточки было сильное, глядя на них — мать и сына, — чувствуешь, как тяжело бывает человеческое горе, и хочется плакать.
Так запечатлелась эта фотография в памяти отца Сергия, духовника Чехова, так отразился и в «Архиерее» отзвук этого пронзительного прощания матери с умирающим сыном, хотя в ином смысловом контексте, в ином преломлении и в иных тонах и музыкальных ладах…
Жизнь вечна, души бессмертны, но предвечное расставание любящих, последнее прощание одинокой престарелой матери с умирающим во цвете лет сыном, — можно ли найти сюжет пронзительнее? О чём думал Антон Павлович, случайно увидевший эту удивительную фотографию, запечатлевшую невыразимое, и услышавший про обстоятельства кончины епископа Михаила? В ту пору ведь и самому Чехову было 39 лет, — совсем на чуть-чуть он был моложе владыки, и так же, как покойный епископ, Чехов был уже безнадёжно болен и отчётливо понимал всю безнадёжность своей болезни… Возможно, и он, глядя на этот снимок, думал о своей горячо и благоговейно любимой матери, которой суждено было надолго пережить его. Пронзительные, страдальческие мысли, крест, изнутри разрывающий человеческое сердце, неизбывная и всегда наглухо упрятанная на дно души боль, — та самая великая скорбь, которая неотступна (в том или ином измерении) от некоторых, достойных преображения личностей, боль, которой только и преображаются, освобождаясь от оков земной тяги, и воскрешаются души…
«Вот — люди…», — только-то и смог беззвучно промолвить Тимофей.
От смиренных взоров матери и приговорённого к смерти сына, имевших недомыслимо прямое отношение к сокровенной душевной жизни самого Чехова, — к её истинным переживаниям, к работе его глубоко мужественной и свободной — «не о себе», но много выше и шире берущей, мысли, — было не оторваться. Из этих-то глубин страдальной думы о человеке — главной думы Чехова и рождалась дивная музыка будущего «Архиерея».
…В ту осень Чехов действительно бывал порой уже настолько слаб, что не мог одолеть подъема в гору, а то и с постели встать. В ноябре у него снова шла горлом кровь, и ему пришлось просить доктора Альтшуллера (приехав в Крым, Чехов временно жил у него на квартире):
Милостивый государь! Не окажете ли любезность посетить меня. Я лежу в постели. Захватите с собой, молодой товарищ, стетоскопчик и ларингоскопчик.
И Суворина в конце ноября 1898 года предупреждал:
«У меня пять дней было кровохарканье <…> Но это между нами, не говорите никому. <…> Моя кровь пугает других больше, чем меня, — и потому я стараюсь кровохаркать тайно от своих». И ещё: «Все-таки скучно по Москве. Хочется с кем-нибудь поговорить о литературе, о том о сём, а говорить здесь можно только о литераторах, но не о литературе».