— Больно круто берешь, Павлович, круто! — неожиданно рассердилась она. — Уж совсем готов меня списать по негодности. Не выйдет! И ум есть, и опыт, и знание людей… Райком, партия не ошибаются, Селивёрст Павлович, ты это знаешь не хуже меня.
— Я-то знаю, что от ошибок никто не защищен. Жизнь тому учит неутомимо. Только одному ошибки действительно — наука, после этого ему сил прибавляется, а другому — хуже горькой редьки, в голову дурманом бьют… Вот он злобой исходит, виноватых ищет. Нет чтобы внутрь себя заглянуть.
— Да, чего-чего, а злобы у меня хватает, ты прав. Я никогда никому в этом не признаюсь, а тебе скажу. Бывает. Даже мальчишечку не пожалела, а он ведь ждал от меня добра, верил в меня, иначе не пришел бы, тоже натура, хоть и мал, а я не пожалела. Так была зла на твою Антонину, что и он для меня был виноватый, понимаешь?!
— Зря ты Антонину подозреваешь, — нерешительно сказал Селивёрст Павлович.
— Не о ней речь, я о себе говорю. Ты послушай, послушай все, хочу очистить душу, до дна очистить от всей скверны, а тогда хоть суди, хоть бей — отворачиваться не буду. — И в лице ее, как мог заметить Селивёрст Павлович, опять появилась отталкивающая жесткость и решительность.
— Да, говори-говори. — Ему хотелось, чтобы вернулись прежняя мягкость, усталость и доверчивость. — Говори, я ведь понимаю тебя.
— Нет, Селивёрст Павлович, не бери грех на душу, не все понимаешь, потому как и допустить не можешь, насколько коварной и жадной донельзя бывает страсть моя. Будто во мне темная сила поднимается и добро, что есть во мне от рождения, наглухо перекрывает, и я сама не своя становлюсь, мне непременно хочется, чтобы все по-моему было. А если кто встанет поперек желания моего, мне кажется, что я даже способна убить его.
Слушая ее с недоверием и настороженностью, Селивёрст Павлович думал: может, она распаляет просто себя… «Ну а если не распаляет, если все так и есть. Тогда она добром, пожалуй, не кончит. Сорвется где-нибудь да и не совладает с собой. Уберечь ее надо, уберечь», — с горечью вдруг подумал он.
— Вот какая я, Селивёрст Павлович, и вся перед тобой как на духу.
Голос ее звучал твёрдо, уверенно, в нем не было извинительных или раскаивающихся интонаций. И это тоже его немало поразило, больно глубоко она открылась перед ним. Он понимал, что это ко многому обязывает.
— Чего же ты от меня-то хочешь? — несколько сконфуженно спросил Селивёрст Павлович.
— Хочу, чтобы переехал в Лышегорье, помог нам, если честнее — мне…
— Теперь я какой помощник, не по годам мне. — Он толком, до конца, не мог еще понять, чего она все-таки от него хочет, куда интерес свой клонит. — Ты себе вон какого орла привезла в помощники.
— Да, привезла. Ты осуждаешь? — Она несколько презрительно посмотрела на него, и он почувствовал эту сердитую женскую самозащиту.
— Должно быть, знала, кого везла, — ответил он уклончиво. — Только против Еремея Васильевича он, конечно, слабоват как председатель, уж остальное не знаю. Вам виднее, что он за изюмина.
— А ты ему помоги, с тем и на поклон пришла. Мужик — изюмина, а председатель — малоопытный.
— А-а-а, вот оно в чем дело-то, — разочарованно присвистнул Селивёрст Павлович. — Я думал, ты о людях заботишься, а ты деловую репутацию любовника спасаешь… Он того, Анна Евдокимовна, не стоит. Вот вернутся мужики, я рассчитываю, еще за год-то пять-шесть фронтовиков придет. Мы соберем собрание и дадим твоему Ляпунову от ворот поворот. Так что готовь ему место, если уж он такая изюмина.
— Обожди, Селивёрст, ты не так меня понял. Ляпунову я и без тебя помогу. Мне не привыкать работать днем и ночью. Помочь мне надо, Лышегорью.
Она нервно встала из-за стола. Видно, что-то томило ее, жгло внутри, но не хватало решимости сказать все до конца. Она дошла до плотины, повернула назад и от стола опять пошла до плотины. Селивёрст Павлович молчал, молчала и она… Но, в очередной раз подойдя к столу, сказала вдруг:
— Налей еще спирту, только немножко, меня что-то знобит.
Она села за стол, выпила и молча, долго и внимательно смотрела на Селивёрста Павловича. В лице ее была уже только досада и усталость.
— Ну что, Селивёрст Павлович, вижу, сердце твое я не растрогала, колыхнулось оно, но не разволновалось. Нет во мне дара будить сердца.
— Да ведь оно у меня старое, рубцованное, боль людскую чувствует больше по памяти, а к присказкам — снисходительно. Все, что ты сказала, Евдокимовна, вроде бы сердечно, а для меня — присказка. Говоришь все вокруг да около. Что томит тебя, что гложет до боли? Не знаю не ведаю. И этого ты мне не открыла. Всерьез говорить о Ляпунове — вздор. — У Селивёрста Павловича появилось желание сказать ей больше, чем он намеревался раньше, сдерживая себя и подбирая слова поаккуратнее. — Разве о нем надо говорить? Если даже он и небезразличен Антонине или она ему. И тебе это, конечно, неприятно. Разве в том дело?
— А в чем же? — не удержавшись, вспылила Старопова.