Из всего написанного мною ценность представляют только книги «Приговор», «Кочегар», «Превращение», «В поселении осужденных», «Сельский врач» и рассказ «Голодарь» (пара экземпляров «Созерцания» пускай останется, я никого не хочу обременять их переработкой в макулатуру, однако ничто из этого сборника переиздаваться не должно). Когда я говорю, что эти 5 книг и рассказы ценны, я не хочу сказать, будто желаю их переиздания ради будущих поколений, как раз наоборот: если о них совсем позабудут, это будет соответствовать моему подлинному желанию. Раз уж они изданы, никому, кто захочет их получить, я не препятствую. Напротив, все остальное из написанного мною (опубликованное в журналах, в виде рукописей или писем)
Позднее, уже после смерти Кафки, Макс Брод отыскал среди его бумаг распоряжение, написанное годом ранее, и оно полностью совпадает с вышеприведенным за исключением того факта, что в нем не упоминаются уже опубликованные работы.
Макс Брод полностью проигнорировал последнюю волю друга. В итоге будет опубликовано все без исключения, до последнего исписанного листа бумаги. Макс Брод оправдывал свое решение тем, что он никогда не утаивал от Кафки, что не собирался исполнять его распоряжение и сжигать наследие. Если, зная это, Кафка все равно назначил его распорядителем своего наследия, то он на самом деле не хотел уничтожать рукописи, а если и хотел, то вопреки самому себе. Довод осмысленный. Несмотря на это, в адрес Брода раздавались упреки. И все-таки остается верным: мы обязаны ему тем, что столь колоссальный труд не был уничтожен.
До нас не дошло никаких записей за первое полугодие 1923 года – ни рукописных тетрадей, ни дневниковых заметок. Однако это не значит, что он отказался от литературного творчества. Кафка по-прежнему был погружен в процесс письма, даже если ничего не записывал на бумагу. В конце марта 1923 года Кафка пишет своему другу Роберту Клопштоку и просит воздержаться от посещения:
Между тем после той порки безумием, через которую мне довелось пройти, я снова стал писать, и писательство, к великому ужасу окружающих меня людей (что ужас этот для них неслыханный, об этом я вовсе не говорю), для меня важнее всего на свете – настолько же важно, как бред для безумца (утрать который, он стал бы «безумным») или беременность для женщины. Повторю и здесь, все это никак не связано с ценностью письма – ценность эту я всецело признаю, но это именно ценность, которой оно обладает для меня… И поэтому я в трепетном страхе берегу письмо от всего, что может ему помешать, и не только письмо, но и одиночество, ему сопутствующее[344]
.