Учителя преклонялись перед ней, дети трепетали. Даже само ее имя-отчество как бы намекало на то, что у ее учеников не было другого пути, кроме как к победе. Об Овсянке было известно, что все ее дети поступали прямиком в консерваторию, в крайнем случае в Гнесинку, – хотели они того или нет. Из выпуска в выпуск шелестела по школе история о мальчике – то ли Мише, то ли Саше, – который все никак не мог разучить трехголосную инвенцию Баха, и тогда Овсянка привязала его ногу к роялю и продержала так, пока не выучил.
Очень быстро, буквально за первые минуты урока, Овсянка установила, что мальчика ей подсунули не то что деревянного, а просто каменного, и что никакая Гнесинка ему, конечно, не светит, а это ей светит с ним гипертонический криз и повышенный сахар, да и как бы снова не открылась язва на нервной почве. Придется волочить его к отчетным экзаменам из года в год, из полугодия в полугодие. Но директриса очень просила, даже настаивала, чего обычно себе не позволяла, потому что Олимпиада Викторовна, при ее-то стаже и послужном списке, сама могла настоять на чем угодно. Видимо, Гриша был чей-то сын или внук, заключила Олимпиада Викторовна и наверняка очень бы удивилась, если б узнала, что на самом деле это был чей-то нос.
Так Гриша оказался во всецелом распоряжении Олимпиады Викторовны, два раза в неделю по сорок пять минут, а то и дольше, если, бывало, следующий ученик опаздывал или заболевал.
Кабинет, в котором они занимались, был до того маленьким и тесным, что даже у самого прилежного ученика вполне могла развиться клаустрофобия. Кроме ученического и учительского стула, стоящих рядом, и самого инструмента, блестящего, лакированного пианино «Беларусь», в котором отражался Гришин страдальческий лик, здесь не было ничего, за что можно было зацепиться взглядом, чтобы хоть на секунду отвлечься.
Выкрашенные в тошнотно-зеленый цвет стены были голыми, если не считать трещины, которая, как молния, стрельнула по потолку и теперь медленно, но верно ползла вниз. У двери висел неизбежный Чайковский, но и на нем нельзя было остановить взгляда – Петр Ильич смотрел Грише в спину, и поэтому не приходилось рассчитывать на его сострадание. Хотя, если подумать, о каком сострадании могла идти речь, разве не он заварил всю эту кашу: болезнь куклы, похороны куклы, новая кукла, – сколько уже можно издеваться над человеком, да пусть она поскорее умрет, эта его кукла.
Подоконник в кабинете был девственно-пустым – ни занавесок, ни комнатных растений, даже мещанской герани на нем не стояло. Бабушка любила говорить, поливая белые фиалки на кухонном шкафу, что герань – это самое настоящее мещанство, но Гриша готов был бы поступиться семейными принципами и согласиться на герань – так одиноко, так душно было ему в кабинете музыки. Здесь были только он и она: Гриша и Овсянка, и он был полностью в ее власти, весь с потрохами, от самого низкого до – до самого высокого.
Урок начинался с того, что Гриша садился на табуретку, боязливо протягивал учительнице руки, и Овсянка молча проверяла длину ногтей. Она прощупывала его ногти подушечками своих пухлых пальцев и, если с предыдущего занятия края успевали хоть чуть-чуть отрасти, раздосадованно качала головой, извлекала из сумки маленькую цветастую косметичку, доставала из нее ножницы и безжалостно уничтожала любые намеки на ногти.
– Ну что, милый мой, Черни выучил наконец? А «Куклу»? – интересовалась Овсянка, убирая ножницы в косметичку. Вопрос был риторическим, оба знали, что и «Кукла», и этюды Черни поживают у Гриши из рук вон плохо.
Медленно, нехотя, Гриша ставил ноты на пюпитр, а потом долго отлистывал до нужной страницы, пытаясь тянуть время.
Почти все ноты своим детям Овсянка выдавала сама, считала современные пособия никуда не годными, и ветхие, пожелтевшие страницы несли на себе отпечатки страданий ее учеников: номера пальцев, поверх которых Овсянка писала новые, потому что далеко не у всех четвертый палец мог взять ре-диез второй октавы; лиги, перескакивающие радугой через такт, – спасибо хоть, что следов крови на страницах не было. А еще то тут, то там вылезали воззвания, крики Овсянкиной израненной души, приправленные многочисленными восклицательными знаками: «счет», «не спеши», «следить за четвертым пальцем».
Овсянка близко придвигала свой стул к Гришиному и зажимала его в плотное кольцо. Одна ее рука постоянно сопровождала Гришину на клавишах: поправляла пальцы, трясла кисть, поддевала вверх локоть. Другая же лежала на спинке его стула, и, если Гриша сбивался с такта, она отстукивала по Гришиной спине ритм исполняемого произведения.
– Раз-и, два-и, три-и. – В Гришину спину вонзались тяжелые пальцы, и даже через плотный пиджачок школьной формы выходило довольно больно. – Я сказала, три-и, выдержи здесь паузу. Паузу выдержи!
От такого нажима, физического и морального, Гриша входил в ступор и играл еще хуже.