Чтобы для всех скорбящих у гроба прощание было весомее и нагляднее, полагалось кому-нибудь из родных вложить листок с текстом молитвы в правую руку усопшей.
Владыка знал, что у Марии нет, и не может быть здесь никого из родных, но все-таки он почему-то спросил:
– Родные есть?
– Есть, – раздалось в полной тишине. – Я младшая сестра Александра.
С удивлением взглянув на Александру, седобородый архиерей на секунду замешкался, но затем все-таки передал ей листок. Когда-то она вкладывала подобный листок в правую руку матери своей Анны Карповны, такой опыт не забывается. Взяв кисть правой руки сестры своей Марии, она вложила в нее молитву, отпускающую в мир иной.
Под пение стихир: «Приидите, последнее целование дадим…» люди стали обходить гроб с телом, прикладываться к иконке Казанской Божьей Матери на груди усопшей и бумажному венчику на ее лбу, с поклоном просить прощения за вольные и невольные обиды.
Простились с Марией и сестра ее Александра, и внучка ее сестры Анна, так похожая на их незабвенную маму Анну Карповну.
Наконец, лицо Марии закрыли покрывалом, и архиерей посыпал широким крестом на тело землю, переданную ему старостой бизертинского храма Александра Невского Анастасией Манштейн-Ширинской – русскую землю, которую привезли ей недавно из Севастополя моряки Российского Черноморского военного флота.
Посыпая здесь, в Тунизии, русскую землю на тело усопшей русской женщины, Владыка произнес, как и было положено: «Господня земля и исполнение ея вселенная и вси, живущие на ней».
Оказывается, не зря сказала однажды Марии геронтесса Гавриилия: «Мир слишком мал для тех, кому есть воля Божия встретиться».
А между тем, солнце поднималось все выше и припекало все горячей. Асфальт на дороге начинал кое-где плавиться, наполняя округу запахами смолы и мазута. Белесое зыбкое марево дрожало в створе широкой улицы, на которой стояла в Тунисе церковь Воскресения Христова, так похожая на русскую церковь Покрова-на-Нерли.
Подъехал сверкающий черным лаком автомобиль – катафалк. Церковный сторож Али в форме капрала Иностранного легиона стал показывать водителю, как лучше припарковать машину. Из арочных дверей храма уже выходили люди, освобождая дорогу выносящим гроб с телом Марии в последний путь.
Мальчик у гостиницы продал последние два кулечка желтоватых цветов жасмина двум стареньким американкам в лиловых букольках и побежал за новой партией товара. Пробегая вприпрыжку по боковой улочке мимо сидящего на тротуаре нищего, закутанного с головы до ног в иссиня-черный плащ с капюшоном, мальчик ловко бросил в его розоватую, похожую на морскую раковину ладонь монету достоинством в целый динар – сегодня был у него хороший «русский» день. Радость обладания жизни переполняла его неокрепшую душу.
Нищий глубоко поклонился. Он знал, что мальчик делится с ним не из львиной хозяйской доли, а из своих маленьких кровных денежек.
Юный потомок лучших торговцев Древнего мира – карфагенян не жадничал – он верил в свою звезду.
Лев Аннинский. В своем плену
Мы тоже русские, но другие.
Они – другие! А я хочу своего.
Сразу объясню словосочетание, поставленное в заголовок: оно – не плод моих индивидуальных художественных потуг, а неофициальный полутермин, имевший хождение в первое послевоенное десятилетие, когда не умерла еще надежда, что солдаты, канувшие «без вести», вернутся из немецкого плена (эта надежда умерла в 1955 году, когда Аденауэр и Хрущев «разменяли» последних военнопленных).
Все это десятилетие рядом с «немецким пленом» шелестело шепотом произносимое, незаконное:
– Их еще в своем плену много…
Это был тоже плен, неотвратимый и смертельный, и все-таки загадочным образом – «свой».
Литературе долго не позволяли приоткрыть завесу секретности и над тем, и над этим пленом. Но к 60-м годам – разрешилось. Немецкий плен вернул в наше сознание Шолохов «Судьбой человека». Свой плен – Солженицын, который это шелестящее словосочетание упразднил, заменил литым: ГУЛАГ.
И то, и другое к середине 60-х годов можно было осмыслять. Но порознь. А загадка таилась в том, чтобы осмыслить их в единстве, в общем истоке, в паре или, как сказали бы летчики, в спарке.
Близок был к такому осмыслению Гроссман, но ему быстро объяснили, что подобные раздумья наш народ выдержит не ранее чем через пару сотен лет, – и роман «Жизнь и судьба» запретили.