В этих скупых словах Вениамина Александровича содержится, как представляется, важное признание: в каком-то смысле оно сродни тому, что должны были испытать герои Гофмана — перестав карабкаться вверх по лестнице, выйдя из ограниченного рамками грез и фантазий книжного мира, молодой писатель предстал перед угловым окном, откуда потянулся на простор и суету улицы, вдохнув свежий воздух иного, почти или скорее совсем незнакомого ему мира, наполненного очень конкретными, жизнетворящими делами. И мир этот произвел настолько сильное впечатление на Каверина, что о Сальских степях и населивших их людях он вспомнит и в романе «Художник неизвестен», и в написанной два с лишним десятилетия спустя «Открытой книге», одном из лучших своих романов о научной интеллигенции.
Пока же писатель тщательно фиксировал всё, с чем встречался — людей, их быт, занятия, изнуряющую жару, обрывки разговоров, словно знал заранее, что это пригодится, пусть не сейчас, не для этих очерков, но для будущего, для той литературы, которая и станет делом его жизни. Наверное, в глубине души он рассчитывал на успех совершенно новой для него книги, рожденной не из книжных фантазий и не из наблюдений за экзотической воровской средой, и даже не из пристального изучения конкретного человека, ставшего одним из героев романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».
Но… «Каждый из нас может предъявить свой счет критике — кто длинней, кто короче, — писал Вениамин Александрович в „Очерке работы“. — Меня резко критиковали и до „Пролога“. Но счет хотелось бы начать именно с этой книги. Мне труден был переход… Я сомневался в своих силах, боялся, что у меня нет — или почти нет — того писательского зрения, без которого нечего было надеяться на удачу в новом, непривычном для меня жанре реалистического очерка-рассказа. По инерции, которая еще и до сей поры властвует над некоторыми критическими умами, меня встретили в штыки. Книга была разругана без малейшего снисхождения. Один из рецензентов обвинил меня, к моему изумлению, в контианстве[4]
. Почему не в кантианстве[5], которое в равной мере не имело ни малейшего отношения к моим путевым рассказам, — это осталось для меня неразрешенной загадкой».Может быть, хотя бы отчасти, объяснимо это неприятие книги Вениамина Каверина тем, что критики твердо числили его творчество «по разряду формализма», к которому он, конечно, принадлежал, но не настолько незыблемо, как некоторые другие его современники, о чем подробнее говорилось в предыдущей главе. Ведь, рассуждая о необходимости обновленной формы, даже Лев Лунц имел в виду то, что шире принятых границ, доказав это своим творчеством, да и Виктор Шкловский, отдавая необходимую дань форме, никогда не забывал при этом о содержании.
В «Словаре литературоведческих терминов» находим жесткое определение и имена представителей данного направления, куда вошли не только Андрей Белый, Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, но и Борис Томашевский, Юрий Тынянов, а рядом упоминаются и Вениамин Каверин, и Велимир Хлебников с его поэтической «заумью». Разумеется, в первых своих опытах прозы Каверин отдал дань, с одной стороны, «модному направлению», в котором постулировалась необходимость «отречься от повседневной жизни во имя мира, создаваемого фантазией, мира, в котором люди, реальные предметы и события теряют привычные очертания, деформируются… Композиция нарочито усложняется, сюжет распадается на ряд не связанных между собой эпизодов».
Да, все эти черты мы без труда находим в ранних рассказах Каверина, но нельзя не обнаружить в них и тщательно зашифрованное совершенно определенное содержание — как правило, заимствованное у Гофмана, Шамиссо, Новалиса. Об этом шла уже речь на страницах книги, но давайте попытаемся еще раз задуматься об очертаниях тогдашнего, почти веком отделенного от нас понятия «формализм» с точки зрения сегодняшнего опыта, сегодняшнего видения проблемы.
Русская формальная школа занималась не «чистым» творчеством, а в первую очередь исследованием литературы, толкованием истории литературы через форму к содержанию, где первое оказывалось важнее, предпочтительнее второго (не забудем только определение Б. М. Эйхенбаума, что это понятие было не более чем рабочей формулировкой). В каком-то смысле даже для самых серьезных ученых литературоведов это было (простите за подобную вольность!) сродни детскому заболеванию скарлатиной или ветрянкой — обновляющаяся на глазах, изменчивая, нестабильная действительность искала себя в определенной форме, но найти пока еще не умела. И именно поэтому пробы и ошибки сопутствовали не только практике, но и теории литературного творчества.