Солнце в зените играло на разноцветных зонтиках, и Жонас представлял себе море, мерцающий простор, поле льда, на котором похрустывают выступающие углы скал. Амфитеатр[22]
встал перед его мысленным взором – суровая громада, открытая всем ветрам. Этой ли картиной, подумалось Жонасу, закончилась жизнь Леа? Время превратило эту догадку в убеждение. Он не мог без внутреннего протеста думать об этом виде Сета. Но почему он не может успокоиться, пока не соберет воедино разрозненные обрывки прошлого, которое предпочел бы забыть?– Ты меня слушаешь или что? – спросила наконец Надя.
– Извини, дело в сегодняшнем ужине. Не могу думать ни о чем другом.
– Я видела твою мать в городе сегодня утром. У меня просто сердце разрывается, эта женщина выглядит такой печальной. Как она поживает?
– Хорошо, думаю, что хорошо. Мы все удивляемся, она перенесла смерть Армана лучше, чем мы боялись.
– Мы всегда недооцениваем способность людей переживать уход близких.
Жонас пожал плечами:
– Я давно оставил попытки понять природу их отношений. Смерть отца была, наверно, лучшим, что могло случиться с ней. С нами.
Ему часто приходило в голову, что не могло быть иначе, дольше. Но Жонас тотчас ощущал всю тяжесть этого отсутствия. Надя достала из сумки пачку сигарет, закурила и нахмурилась:
– Боюсь, что мы вступили, сами того не замечая, в возраст похорон.
Фильтра ее сигареты не было видно в пухлых губах. Но ведь есть Хишам, подумал Жонас и ухватился за мысль, что сумел все же что-то построить, эти отношения, которые жили вопреки разрывам, разлукам, уходам, а потом и смертям вокруг них. Вопреки смерти Фабриса. Был ли он обязан Луизе и Арману этим упорством, с которым выстраивал историю, своей верностью Хишаму? В то время как все отдаляло их друг от друга, его родители не расстались, готовые скорее смириться с крушением собственных жизней, чем признать крах своего брака. Жонасу было знакомо одиночество, в котором томилась Надя.
– Я иду подо льдом замерзшего озера, – призналась она ему однажды вечером, когда они были пьяны. – Я вижу сквозь лед, но смутно. Различаю тени, очертания, которые мне знакомы, но я все равно от них далека. А потом иногда случается полынья. Мне удается вынырнуть, вдохнуть. Это может быть ощущение, или это можешь быть ты, Жонас. Что-то или кто-то возвращает меня к жизни, я чувствую себя живой, я живу, но все это так… мимолетно.
Она изнуряла себя на набережных, на паркингах вдоль канала и у вокзала, ночами, окутанными запахами асфальта и нефти, одалживая чувства, любовь по сходной цене, безымянным и пристыженным отцам семейств, которые брали ее на капоте машины. Потом была эта наркоша, в которую она влюбилась, не обращая внимания на пурпур ее рук и ляжек, и которую нашла лежащей в ванне с пеной на губах. Образ тела, слившегося с эмалью, наложился в сознании Жонаса на одно из последних воспоминаний о Фабрисе, и он увидел себя в то же время ребенком подле Луизы. Его повергала в ужас мысль, что на нее обрушится беда, ибо счастье, подаренное ее присутствием, и ее абсолютная любовь не могли длиться: их должен был уравновесить рок. Так, если Луизе случалось заболеть, Жонас больше не жил, уверенный, что болезнь – будь то даже легкое недомогание – неизбежно сведет ее в могилу. И когда из спальни или ванной, если она была там одна, до него доносился незнакомый шум, он скатывался по лестнице и бежал к ней, заранее потрясенный мыслью найти ее мертвой. Она просто что-то уронила, бросила душевую насадку в ванну или слишком сильно хлопнула дверью и по-доброму посмеивалась над сыном. Унижение от его излишней услужливости казалось Жонасу в тысячу раз предпочтительнее драмы, которой, сама того не зная, Луиза, быть может, только что избежала, и его переполняла любовь к наготе матери, к округлостям ее тела.