В серьезной, деловой работе Марио Матуччи «Образ Рембо последних лет в Африке (по неизданным документам)»[1]
на основе исчерпывающего охвата документов, в том числе и официальных итальянских бумаг 1880–1890 гг., написанных с враждебных африканской политике Франции позиций, показана полная неосновательность и нелепость утверждений о причастности Рембо к колониалистским интригам и работорговле.Матуччи приводит сделанные в печати признания английской исследовательницы Инид Старки в необоснованности ее доводов, порочащих Рембо[2]
. М. Матуччи напоминает о письме Рембо домой, в Шарле-Вилль, от 14 апреля 1885 г., таком же красноречивом в воссоздании бедственной жизни Рембо в Африке, как приводимые в нашей книге фотографии. Рембо рассказывает в письме о своей жизни в Африке: «…я не трачу ни су. Те 3600 франков (900 руб. годового жалования, по 75 руб. в месяц. — Н. Б.), которые я получаю, остаются у меня нетронутыми к концу года… Я пью одну только воду, и ее мне требуется на 15 франков в месяц! Я никогда не курю, ношу хлопчатобумажную одежду; все мои расходы на одежду не составляют и 50 франков в год. Здесь невыносимо трудная и дорогая жизнь…»[3].Причины страсти, приковавшей Рембо к мучившему и губившему его Востоку, не просты и не до конца понятны. Следуя смыслу последней воли обреченного, останки его надлежало бы поставить на бак уходящего на Восток корабля с выставленной из гроба и указующей путь к Эфиопии рукой. Так, согласно легенде, воспетой Низами и поэтами — его последователями, несли по империи гроб Искендера Румского (Александра Македонского) с выставленной разжатой ладонью, чтобы все видели, что и человек, обошедший и покоривший столько стран, не хочет ничего унести с собой в иной мир.
Как же получилось, что более полувека никем, может быть и Верденом, до конца не понятый разрушитель, сам лишь проблесками осознававший, что он творит, оказался — он, его творчество — замковым, скрепляющим камнем поэзии двух разделенных глубокой эстетической пропастью столетий?
Рембо стал крушить французскую поэзию тогда, когда многое в ней пришло в ветхость и созрело для разрушения. Как ни велико было обновляющее усилие романтиков 30-х годов и Бодлера, дальше с 1871 г. прямого пути не было, несмотря на всю глубину Леконт де Лиля, взвешенность и одушевленность слова Эредиа, виртуозность Банвилля. Достигнутое в результате многовекового развития сплетение французского поэтического слова с логическим мышлением, выразившееся также в жесткости стихотворных правил и долго бывшее плодотворным, превратилось в цепи, начало восприниматься как гарантия пусть не буржуазных понятий, но привычных структур, стертых употреблением в обиходе буржуазного мышления. Появилось опасение: пройдет еще какое-то время, и поэтические образы уподобятся кариатидам на зданиях банков и изображениям статуй на кредитных билетах, — изображениям, прекрасным по своему греко-римскому происхождению, но безнадежно «заношенным» в обществе XIX в. Становилось понятным, что «устает» не только сталь, но и мрамор искусства. Известная сентенция Теофиля Готье: «Проходит все. Одно искусство // Творить способно навсегда. // Так мрамор бюста // переживает города» потеряла полную убедительность. Оказалось, что в пересоздании нуждаются и способы высекать бюст из мрамора.