Глядя на актера, который, напротив, слишком превосходит свой персонаж, помыкает им, отделяя себя от него, как того требовали Дидро, Жуве, Пискатор[13]
, а после Брехт, я возмущался не меньше прежнего. Это тоже казалось мне недопустимой мешаниной истины и лжи, ибо я чувствовал необходимость в такой трансформации или перестановке действительности, которая может обрести смысл только благодаря вымыслу, художественному творению и стать в итоге более «настоящей», более плотной, тогда как реалистические поучения способны лишь утяжелить и одновременно обеднить действительность, низведя ее до уровня убогой идеологии. Мне не нравился актер-звезда, ибо я считал его анархическим явлением, разлагающим и разрушающим в своих интересах единство сценической организации и тянущим одеяло на себя в ущерб слитности всех элементов спектакля. Однако дегуманизация актера— в духе Пискатора или Брехта, его последователя, превращавших актера просто в пешку в шахматной партии спектакля, инструмент, лишенный жизни и огня, ни в чем не участвующий и ничего не изобретающий, и все ради режиссуры, которая на этот раз ради примата организованности превращается в довлеющую силу,— тоже никак меня не прельщала. Напротив, в такой атмосфере я буквально задыхался: отнять у исполнителя инициативу, убить актера — значит убить жизнь, а вместе с ней и спектакль.Позднее — а точнее, совсем недавно—я осознал, что Жан Вилар[14]
сумел в своих постановках найти необходимую пропорцию и соблюсти сценическую слитность, [представление обретает] при этом свое единство, а исполнитель — свободу, то есть возникает желанная остановка на полпути между стилем «Одеона»[15] (но без высокопарных излишеств в духе Сары Бернар или Муне-Сюлли)[16] и брехтовско-пискаторовской казармы. Но весь секрет Вилара—в такте, инстинктивном чувстве театральности, и никакие театральные теории или непоколебимые догмы здесь ни при чем.И все же мне не было до конца ясно, как избежать того чувства неловкости, которое неизбежно появлялось у меня от осознания нечистоты театрального действа. Я не был благосклонным зрителем — напротив, я был угрюмым, вечно недовольным ворчуном. Что же было этому виной — мой собственный недуг или порок театра?
Тексты театральных пьес, которые мне удалось прочесть, тоже не доставили мне удовольствия. Не все, конечно: я ценил достоинства Софокла, Эсхила, Шекспира, а также некоторые пьесы Клейста и Бюхнера[17]
. Почему? Потому что эти тексты одно удовольствие читать благодаря их литературным достоинствам, не имеющим отношения к собственно театру, размышлял я. Во всяком случае, после Шекспира и Клейста я не встречал пьес, которые доставили бы мне такое удовольствие именно как чтение. Стриндберг показался мне мелким и неуклюжим. Даже сам Мольер вызывал у меня скуку. Все эти истории про скупердяев, лицемеров и рогоносцев меня не интересовали. Мне не нравилась его неметафизичность. Шекспир добирается до самых глубин человеческой судьбы. Мольеровские же проблемы казались мне в конечном счете слишком второстепенными— пусть порой печальными и даже драматичными, но трагическими — никогда; ведь все они разрешимы. Одному лишь непереносимому не находится решения, лишь непереносимое глубоко трагично, глубоко комично, то есть оно и есть подлинный театр.С другой стороны, шекспировские пьесы при всем их величии казались мне малозрелищными. Ни один спектакль по Шекспиру не захватывал меня столь же сильно, как чтение «Гамлета», «Отелло», «Юлия Цезаря» и т. д. Возможно, не будучи театральным завсегдатаем, я просто не видел лучших образцов шекспировского театра. Во всяком случае, то, что я видел, создавало у меня впечатление попыток сделать непереносимое терпимым. Это был прирученный ужас.
Итак, я не истинный любитель театра, тем более не театральный деятель. На самом деле я презирал театр. Он вселял в меня скуку. И все-таки— нет... Помнится, когда я был ребенком, матери никак не удавалось оттащить меня от гиньоля[18]
в Люксембургском саду. Я мог простоять там, разинув рот, много дней подряд. При этом я не смеялся. Представления гиньоля приводили меня в изумление: ведь там разговаривали, двигались, тузили друг друга куклы! Перед моими глазами представал мир необычайный, неправдоподобный, но в то же время еще более подлинный, чем сама реальность, представал в бесконечно упрощенном, окарикатуренном виде, только подчеркивавшем гротескность и жестокость действительности. И позже, пока мне не стукнуло 15, у меня захватывало дух от любой пьесы, любая пьеса рождала у меня ощущение необычайности мира, и ощущение это так укоренилось у меня в душе, что я не смог с ним расстаться. Каждый спектакль вызывал у меня это чувство странности бытия, которое, казалось, как нельзя лучше подходило для сцены. Однако в 13 лет я написал пьесу, в которой не было ничего необычайного. Это была патриотическая пьеса; молодости многое простительно.