Читаем Посредник полностью

Стоял октябрь, вечерело, скудный свет, всего лишь остатки небес, скользил по ландшафту, такому же скудному, меблированному камнями, одними только камнями. Видно, некогда здесь прополз ледник, оставивший тонны мелкого твердого сора. Сам я оставил позади свой annus horribilis[5]. Сперва потерял отца, потом – роман, а под конец – рассудок. Эти события, в общем-то, никак друг с другом не связаны, не считая потери рассудка. Но произошли они за столь короткое время, что я невольно рассматриваю их как некий причинный ряд, цепь столкновений в желтом тумане, смерти, пустоте и диагнозе. Отцу было девяносто. В декабре его положили в больницу «Приют милосердия», там он и умер. Из палаты мы каждое утро видели синие контуры города, начинающиеся у Грефсенколлена, тянущиеся через Экеберг и исчезающие в стороне Несоддена, где уже не было нашей дачи: ее снесли, участок перекроили, сад вырубили, шмели перебрались в другие гостиницы, а карповый пруд сделался еще более пустым, если от него вообще что-нибудь осталось. Я кое-что вспомнил, ну, что карп дольше всех других рыб способен выжить на суше. Какой от этого прок? Не лучше ли погибнуть сразу, если ты карп и на суше очутился недобровольно? Ведь ни один карп добровольно на сушу не полезет? Вечерами, помимо рождественских улиц, похожих на пересекающиеся взлетные полосы, лучше всего было видно новое офисное здание на Майорстюа. Его возвели на месте снесенного «Филипса». Кстати, очень скоро народ стал тосковать по этому дому, который сам же и хаял. Исчезнувшее навсегда приобретает новые формы и принимается с распростертыми объятиями. Пересочиняется. Приукрашивается. Пожалуй, новое-то здание все-таки хуже? Когда кое-где в окнах зажигался свет, вот как сейчас, оно походило на стеклянные развалины, сквозь которые сочился мрак. Я хотел сказать об этом отцу, но не сумел. Хотел сказать, что его дом был самым лучшим. Потом он вообще не мог уже подняться с постели, лежал погруженный в свои видения. Часы на стене висели вверх тормашками. Обыкновенные часы, как на железнодорожных станциях или в конторских приемных. Впрочем, на что отцу теперь часы? Зачем они тут, прямо перед его физиономией? Чтобы напоминать ему о жизни, меж тем как смерть делала свое дело? Я, кстати говоря, терпеть не могу такие часы без секундной стрелки, минуты двигаются вперед, стрелки вроде как ножницы стригут время на кусочки. Для него время все равно перепуталось. Перепуталось для всех нас. Почему я пришел среди ночи, спрашивал отец. Дверь в туалет была дверью Главного вокзала в Копенгагене. Почему на одеяле лежит черепаха? Уберите ее! Я думал о магнолии, которая в апреле объединяет в себе все времена года, цветет и увядает в течение одного месяца. Отец объединил в декабре все возрасты. Старик снова стал ребенком. А я – его отцом. Я кормил его. Смазывал вазелином его сухие тонкие губы. Никогда я не был к нему так близок. Однажды утром он лежал в постели и ругался. Моча! Дерьмо! Грязь! – выкрикивал он снова и снова. Я не стал его останавливать. Тебе сегодня нехорошо? – спросил я в конце концов. Что это за вопрос? Моча! Дерьмо! Грязь! – продолжал кричать он. Потом улыбнулся, показал на меня пальцем. Не помнишь? Нет, а что, папа? «Фанни и Александр», дурачина! Когда Александр после похорон отца идет домой, он видит мочу, дерьмо и грязь, мочу, дерьмо и грязь! Разве не замечательно? Я сел на край койки, помог ему попить соку через соломинку. Иной раз он толком не понимал, кто я такой. Но сцену из бергмановского фильма помнил. Ты тоже все это увидишь после похорон, сказал отец. Мочу, дерьмо и грязь. Мы смеялись, пока не пришла медсестра и не прилепила ему в ямку на шее морфиновый пластырь. В краткие промежутки, когда боль отпускала и он еще не погрузился в синий дремотный туман (по крайней мере, мне он представлялся синим), а промежутки эти становились все короче, мы с ним охотно разговаривали, то есть говорил главным образом я – о погоде, о рождественских подарках, о романе, который я писал. Это будет мой самый личный роман, но действие будет разворачиваться как можно дальше от меня, так далеко, что я стану незрим. Собственные слова вызывали у меня ненависть, как только вылетали изо рта. Личный! Личный роман! Наверно, мне бы следовало стремиться к противоположному, к безличности, писать безличный роман, как можно ближе к себе самому? Отец тщетно попытался сесть в постели, я помог ему опять лечь на подушку. Жаль, я никогда не прочту, сказал он. Потом он уже и тощую руку поднять не мог, чтобы ощупать пластырь на шее, напоминавший мне клочки бумаги, какими он залеплял порезы, неловко побрившись утром. Я тоже, бывало, приклеивал бумажки к своему гладкому мягкому подбородку. Тоже хотел быть взрослым. Хотел покончить с детством. Оставить его позади. Да, говорил отец. Не знаю, с чем он соглашался. Рука его лежала на одеяле. Я не узнавал ее. Она стала чужой. Скоро я уже не смогу его расспрашивать. Скоро его история закончится. Я вступлю во владение его воспоминаниями. Вдобавок меня мучило кое-что другое, а именно чту, собственно, произошло тем летом, когда астронавты высадились на Луну. Он тогда вправду сломал ногу? Отец посмотрел на меня в последнюю светлую минуту. Конечно сломал! Ты со своей фантазией, дуралей! Моча, дерьмо и грязь! Ура! Мы в последний раз вместе посмеялись.

Перейти на страницу:

Все книги серии Иностранная литература. Современная классика

Время зверинца
Время зверинца

Впервые на русском — новейший роман недавнего лауреата Букеровской премии, видного британского писателя и колумниста, популярного телеведущего. Среди многочисленных наград Джейкобсона — премия имени Вудхауза, присуждаемая за лучшее юмористическое произведение; когда же критики называли его «английским Филипом Ротом», он отвечал: «Нет, я еврейская Джейн Остин». Итак, познакомьтесь с Гаем Эйблманом. Он без памяти влюблен в свою жену Ванессу, темпераментную рыжеволосую красавицу, но также испытывает глубокие чувства к ее эффектной матери, Поппи. Ванесса и Поппи не похожи на дочь с матерью — скорее уж на сестер. Они беспощадно смущают покой Гая, вдохновляя его на сотни рискованных историй, но мешая зафиксировать их на бумаге. Ведь Гай — писатель, автор культового романа «Мартышкин блуд». Писатель в мире, в котором привычка читать отмирает, издатели кончают с собой, а литературные агенты прячутся от своих же клиентов. Но даже если, как говорят, литература мертва, страсть жива как никогда — и Гай сполна познает ее цену…

Говард Джейкобсон

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Последний самурай
Последний самурай

Первый великий роман нового века — в великолепном новом переводе. Самый неожиданный в истории современного книгоиздания международный бестселлер, переведенный на десятки языков.Сибилла — мать-одиночка; все в ее роду были нереализовавшимися гениями. У Сибиллы крайне своеобразный подход к воспитанию сына, Людо: в три года он с ее помощью начинает осваивать пианино, а в четыре — греческий язык, и вот уже он читает Гомера, наматывая бесконечные круги по Кольцевой линии лондонского метрополитена. Ребенку, растущему без отца, необходим какой-нибудь образец мужского пола для подражания, а лучше сразу несколько, — и вот Людо раз за разом пересматривает «Семь самураев», примеряя эпизоды шедевра Куросавы на различные ситуации собственной жизни. Пока Сибилла, чтобы свести концы с концами, перепечатывает старые выпуски «Ежемесячника свиноводов», или «Справочника по разведению горностаев», или «Мелоди мейкера», Людо осваивает иврит, арабский и японский, а также аэродинамику, физику твердого тела и повадки съедобных насекомых. Все это может пригодиться, если только Людо убедит мать: он достаточно повзрослел, чтобы узнать имя своего отца…

Хелен Девитт

Современная русская и зарубежная проза
Секрет каллиграфа
Секрет каллиграфа

Есть истории, подобные маленькому зернышку, из которого вырастает огромное дерево с причудливо переплетенными ветвями, напоминающими арабскую вязь.Каллиграфия — божественный дар, но это искусство смиренных. Лишь перед кроткими отворяются врата ее последней тайны.Эта история о знаменитом каллиграфе, который считал, что каллиграфия есть искусство запечатлеть радость жизни лишь черной и белой краской, создать ее образ на чистом листе бумаги. О богатом и развратном клиенте знаменитого каллиграфа. О Нуре, чья жизнь от невыносимого одиночества пропиталась горечью. Об ученике каллиграфа, для которого любовь всегда была религией и верой.Но любовь — двуликая богиня. Она освобождает и порабощает одновременно. Для каллиграфа божество — это буква, и ради нее стоит пожертвовать любовью. Для богача Назри любовь — лишь служанка для удовлетворения его прихотей. Для Нуры, жены каллиграфа, любовь помогает разрушить все преграды и дарит освобождение. А Салман, ученик каллиграфа, по велению души следует за любовью, куда бы ни шел ее караван.Впервые на русском языке!

Рафик Шами

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Пир Джона Сатурналла
Пир Джона Сатурналла

Первый за двенадцать лет роман от автора знаменитых интеллектуальных бестселлеров «Словарь Ламприера», «Носорог для Папы Римского» и «В обличье вепря» — впервые на русском!Эта книга — подлинный пир для чувств, не историческая реконструкция, но живое чудо, яркостью описаний не уступающее «Парфюмеру» Патрика Зюскинда. Это история сироты, который поступает в услужение на кухню в огромной древней усадьбе, а затем становится самым знаменитым поваром своего времени. Это разворачивающаяся в тени древней легенды история невозможной любви, над которой не властны сословные различия, война или революция. Ведь первое задание, которое получает Джон Сатурналл, не поваренок, но уже повар, кажется совершенно невыполнимым: проявив чудеса кулинарного искусства, заставить леди Лукрецию прекратить голодовку…

Лоуренс Норфолк

Проза / Историческая проза

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее