(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из нежелательных
, — ты такого даже предположить не могла, не так ли, — сейчас я использовала слово белье, а не веш[82], на немецкий манер, потому что этому контексту соответствует именно белье: когда я неделями караулила в «зимнем саду», а наша Зора неделями, как в старину говорили, доглядывала раненого, при этом с убийственной сосредоточенностью, безупречно, когда мы обе заботились о том, чтобы нас не выдала какая-нибудь мелочь, потому что, очевидно, крупные обстоятельства все еще на нашей стороне, я же этот запах прокипяченного и высушенного белья воспринимала, как чистую угрозу и реальную опасность. Я возненавидела его настолько, что и сегодня, стоит мне подумать об этом запахе или вызвать в ноздрях воспоминание о нем, я всегда называю его запахом прокипяченного белья, и никакие синонимы тут неуместны. Да потому что это запах предательского белья, а не дружественных тряпок.)
Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том сейчас
, в феврале 1943-го, когда мы, замерзший столик и замерзшая я, опять вступили во взаимодействие, на улице Йована Ристича, 21, под порывами снега и кошавы[83], стояли только обгоревшие стены когда-то роскошного здания. Я садилась за столик, проходил февраль, на Восточном фронте, наконец, устоял Сталинград, но 3-я немецкая армия наступала, обозленная, на Харьков, каждую секунду тысячи людей гибли в черноте огрубевшего русского снега, во мраке бешеного тунисского песка, в адских глубинах Атлантики и Тихого океана, в том феврале совершенно неубедительную историю о непобедимости вермахта начала вытеснять лживая историйка о непобедимости немецких подводных лодок, а мы со столиком, соприкасаясь, отсчитывали предчувствие этих смертей вокруг нас, в миллионе обличий, апельсиновый сок и яйцо, которое варили для меня ровно три минуты, принадлежали какой-то забытой фантасмагории; большой конвой, шедший в Англию, писало «Новое время», был потоплен, а дальше писали, что утонуло уже более 25 000 американцев, доктор же Геббельс в своей февральской речи сказал, что атака подводных лодок — это только начало тотальной войны, которую и третий рейх, и его союзники приведут к тотальной победе, а немецкий народ верит в эту победу безоговорочно.— Герр доктор
ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок
.