Читаем Лагум полностью

(Я не любила слово гувернантка, которое тогда, в том сейчас тридцатых годов, использовалось: оно принадлежало системе знаков, при помощи которых друг друга распознавали представители так называемого белградского высшего слоя. Может быть, мне эта система знаков иногда казалась нуворишеской именно потому, что я ощущала принадлежность к этому слою, причем в значительной мере, сколько бы я внутренне против этого ни восставала. В нашем акцентированном и акцентировавшемся космополитизме было много нуворишеского, как и в нашем антитрадиционализме, в этом смысле ты, моя дорогая, права. Только послевоенные выходцы «с того берега» в Белграде, все слегка заносчивые на австро-венгерский манер, и тогда не соглашались на поверхностные игры с космополитизмом: эти современные «германцы» XX века, как и Душан, защищали формы традиционной морали и пристойного поведения даже тогда, когда в искусстве обнаруживали склонность к самым экстремальным формам модернизма.)


Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.

Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.

В самом деле?

Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий, запихнул меня в гимназию, теперь настаивал на том, чтобы меня из нее вытащить, при этом он даже не думал о том, что запихнутый объект все-таки некоторым образом жив и не хочет быть вытащенным еще и потому, что никогда не чувствовал себя ни запихнутым, ни объектом: с первой минуты этот объект, в виде помощника преподавателя по предмету «Сербский язык и югославская литература», воспринимал себя в школе, как в среде, к которой всегда принадлежал, а с учениками был просто как рыба в воде. При этом объект, он же помощник учителя, представлял собой все еще молодую женщину, тридцати двух лет.


(Все зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)


Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.

— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери, шпингалет, и никак иначе. Здесь никак невозможно использовать то смешное слово задвижка.)

— Вы играете и с нами, и с собой.

— Играю — может звучать и мелодраматично, но вы этого не хотите, — я улыбалась.

— Но вы не хотите уходить.

— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.

Он мне пригрозил:

— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.

Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.


(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.

Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.

Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.

Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.

Перейти на страницу:

Похожие книги