Когда бы позже я ни возвращалась мысленно в то время, мне казалось, что в то лето 1930-го, когда год казался невинным в своем кажущемся умиротворении, а я была глубоко погружена в свои долгие утра, заполненные ожиданием, я многому научилась у столика, хотя об этом и не догадывалась. Между нами устанавливалась все более тесная связь: он был одинок в том разломе времен, где оказался, изъятый из своего пространства и из своей эпохи, изнуренный в своей красоте и бездейственный в своей таинственности, но все-таки такой постоянный в назначенной ему роли и стойкий в выпавшем на его долю страдании. В ряду последующих событий, после того июня и сентября 1930-го, я опиралась на его твердое спокойствие и так воспринимала, — только теперь я это понимаю, — импульсы какой-то праисконной энергии, так необходимой для жизни, которая становилась все более напряженной.
Меньшего напряжения требовал так называемый внешний мир, хотя и тридцатые годы уже начали катиться под откос, все более и более сумасшедшие, все более и более свихнувшиеся, как из-за нарастающего враждебного завывания комичного деревянного истукана, так и из-за приглушенного шепота о преисподней, разверзшейся в стране красной власти. Но европейский бонтон требовал считать завывания деревяшки проявлением дурного вкуса, если уж не безопасным, а приглушенный шепот объявлялся злонамеренной ложью. В любом случае, преувеличением. Вопреки этому, профессор Павлович все чаще говорил, что мы в качестве свидетелей присутствуем при извержении зла, которое столь изобретательно и агрессивно в создании собственных форм, что эти формы почти невозможно ни идентифицировать, ни различать, поэтому мы становимся просто свидетелями не только собственного бессилия, но и глупости. Самому профессору такие раздумья особенно не мешали заниматься собственным прорывом в одну из форм этого внешнего мира, напротив, насколько мне удавалось наблюдать, правда, коротко (внешний мир, не профессора), с дистанции, которую мне обеспечивал мой маленький, но хорошо устроенный внутренний мир, идеально овеществленный в квартире на улице Йована Ристича. При этом пространство-квартира уже было довольно плотно заселено: в феврале 1933 года, через месяц после того, как господин вождь «хакенкрейцлеров» окончательно взял власть в Германии, на свет появился, легко, как и Мария, крепенький, как и она, мальчик Велимир. (Я замечала и тогда, с оторопью, что идиотское и зловещее лицо Гитлера, как в фокусе, появлялось накануне рождения обоих моих детей и, вообще, нависало над судьбами детей, рожденных в четвертое десятилетие этого века, десятилетие неимоверного взлета деревянного истукана.) Поэтому теперь в моем безопасном и вместительном пространстве крутились и