Читаем Избранное полностью

Мы знали, что с Апетом у деда были старые счеты: он обжигал кувшины лучше деда и легче сбывал их.

Переждав бурю, я доставал из-за пазухи согретый телом ломоть хлеба и протягивал деду:

— Дед, сделай мне верблюжонка.

Дед широко улыбался, оставлял старый трех[6], который латал, и брал хлеб.

— И мне, — говорил Аво, подсаживаясь с другого бока.

У нас вошло в привычку каждый вечер играть в верблюжонка. Дед умело разжигал наши страсти. Наклонив голову набок, с веселым азартом он принюхивался к хлебу, причмокивал губами, щелкал языком, откусывая от него то с одного, то с другого края. Откусит, понюхает и снова откусит, придавая убывающему куску хлеба все новые и новые причудливые формы.

Мы визжали и хлопали в ладоши, находя в фигурах поразительное сходство то с верблюжонком, то с бахрами[7], которыми, по словам деда, кишел лес. Однако на этот раз дед не встретил наших восхищенных глаз. Только что он собрался откусить первый кусочек и уже наклонил для этого голову набок, как Аво остановил его:

— Дед, не надо верблюжонка! Сделай мне Нжде![8]

Дед глотнул слюну, поперхнулся, испуганно повел глазами:

— Что ты, Аво?

— Я хочу Нжде, — заупрямился брат.

Дед с надеждой посмотрел на меня, ища поддержки, но я дал брату присягу в верности и потому ответил холодно:

— Аво сам Нжде… Он знает, что говорит.

И, побежав домой, я вынес оттуда как вещественное доказательство военные доспехи брата.

Дед потрогал пустые гильзы патронташа, выкрашенный красный палаш, покачал головой и по забывчивости съел весь наш вечерний пай.


От села, петляя, шла узкая тропинка. По обе ее стороны до самой нашей гончарной тянулись сарайчики. Это мастерские ремесленников. Каких только звуков не услышишь на этой тропинке, пока дойдешь до гончарной. В других местах если на все село один кузнец или лудильщик — считай, что через край. А тут — лудильщик на лудильщике, бондарь на бондаре. И все с «голосами», от которых прямо глохнешь.

Но есть еще тропинка гончаров, где пристройки и сарайчики уже не нужны. Их заменяют лисьи норки, уходящие в горы. Лисьи норки — это наши мастерские, мастерские гончаров.

Я гончар, будущий гончар, который не должен всерьез принимать весь этот громыхающий, ухающий мехами, полный звоном жести и перестука молотков ремесленный ряд. Но, идя в гончарную или возвращаясь из нее, я задерживаюсь, останавливаюсь возле каждой мастерской. Мало сказать, задерживаюсь. Любуюсь. Кому не интересно посмотреть, как какой-нибудь Савад мастерит свистульки? Или дядя Сако, что из конского волоса делает сито! Как не заглядеться на жестянщика Авака, из-под рук которого выходили хохлатые петушки, которыми потом украшались многие крыши домов. А кузнец Кара Герасим, мимо которого тоже спокойно не пройдешь, особенно когда он набивает подковы…

Меня отовсюду гнали, но я не отставал, пока не ощупывал руками всех жестяных петушков, пока не касался губами свистулек, сработанных руками Савада, от чего они сразу вспыхивали торжественно ликующей трелью. И уж ни за что не уходил, если кузнец Кара Герасим готовился подковать буйвола.

Щупленький, маленький, весь заросший щетиной, он подходил к испуганному животному, настороженно косившему глазом на охвосток веревки в его руках, ласково постукивал рашпилем по животу черного великана, усыпляя его бдительность, а там, глядишь, веревка уже обвила морду, пригибая рогатую голову к боку.

Еще минута — и буйвол, мелко дрожа, покорно лежит, подставив под рашпиль и молоток подошвы своих раздвоенных копыт, привязанных к станку — корявой рогатине из дуба.

У Кара Герасима всегда торчали в зубах головки плоских гвоздей. Подковывая лошадь или быка, он ловко доставал их из дебрей усов.

Но больше всего я любил побывать у Мухана, на его поле. А поле-то сорок шагов в длину и двадцать пять в ширину — весь клин, прилепленный к крутому склону горы. Тот сказочный клин, который можно буркой; прикрыть.

Дядю Мухана все почему-то в глаза и за глаза называли чудаком. И впрямь, он был чудак, этот высокий, худущий человек, который крепко связал себя с тем куском земли на круче, что чудом достался ему. Это был кусок бросовой земли, весь в камнях и колючках, но дядя Мухан считал его богоданным и души не чаял в нем. Надо было видеть, когда дядя Мухан на участке. Не заступом, не киркой, он зубами землю грыз, Приглаживал рукой, подравнивал, уминал каждую ее пядь. Люди говорили, что он не работает, а молится. И это было похоже на правду.

По ночам дядя Мухан воровал где-то землю и таскал на своем горбе к себе, на гору. Должно быть, и это входило в состав молитвы, заботы о куске хлеба.

Ранней весной, еще не успел сойти снег, а дядя Мухан уже на участке. Трогает рукой первые всходы, нежно поглаживает растение. Чуть позже его заботило уже другое: свернулся ли в трубочку стебель, пробились ли усики на колосьях? И очень часто он тащился сюда не столько посмотреть свои посевы, сколько просто побыть тут. Любо ему видеть такую красоту, которая не даст ему, Мухану, и его детям побираться.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дыхание грозы
Дыхание грозы

Иван Павлович Мележ — талантливый белорусский писатель Его книги, в частности роман "Минское направление", неоднократно издавались на русском языке. Писатель ярко отобразил в них подвиги советских людей в годы Великой Отечественной войны и трудовые послевоенные будни.Романы "Люди на болоте" и "Дыхание грозы" посвящены людям белорусской деревни 20 — 30-х годов. Это было время подготовки "великого перелома" решительного перехода трудового крестьянства к строительству новых, социалистических форм жизни Повествуя о судьбах жителей глухой полесской деревни Курени, писатель с большой реалистической силой рисует картины крестьянского труда, острую социальную борьбу того времени.Иван Мележ — художник слова, превосходно знающий жизнь и быт своего народа. Психологически тонко, поэтично, взволнованно, словно заново переживая и осмысливая недавнее прошлое, автор сумел на фоне больших исторических событий передать сложность человеческих отношений, напряженность духовной жизни героев.

Иван Павлович Мележ

Проза / Русская классическая проза / Советская классическая проза
Плаха
Плаха

Самый верный путь к творческому бессмертию – это писать sub specie mortis – с точки зрения смерти, или, что в данном случае одно и то же, с точки зрения вечности. Именно с этой позиции пишет свою прозу Чингиз Айтматов, классик русской и киргизской литературы, лауреат самых престижных премий, хотя последнее обстоятельство в глазах читателя современного, сформировавшегося уже на руинах некогда великой империи, не является столь уж важным. Но несомненно важным оказалось другое: айтматовские притчи, в которых миф переплетен с реальностью, а национальные, исторические и культурные пласты перемешаны, – приобрели сегодня новое трагическое звучание, стали еще более пронзительными. Потому что пропасть, о которой предупреждал Айтматов несколько десятилетий назад, – теперь у нас под ногами. В том числе и об этом – роман Ч. Айтматова «Плаха» (1986).«Ослепительная волчица Акбара и ее волк Ташчайнар, редкостной чистоты души Бостон, достойный воспоминаний о героях древнегреческих трагедии, и его антипод Базарбай, мятущийся Авдий, принявший крестные муки, и жертвенный младенец Кенджеш, охотники за наркотическим травяным зельем и благословенные певцы… – все предстали взору писателя и нашему взору в атмосфере высоких температур подлинного чувства».А. Золотов

Чингиз Айтматов , Чингиз Торекулович Айтматов

Проза / Советская классическая проза